Как ни пугал реб Эфраим приходом немцев, отца мучил другой страх — страх за деда Довида. Уговоры поехать в Каунас, в больницу, не помогали — старик и слышать об этом не хотел. Дома, мол, и стены лечат.
Даже угрозы Рохи, которую дед Довид слушался беспрекословно, не смогли его переубедить.
— Есть ботинки, которые можно ещё починить, а есть такие, которые, как ни старайся, починить невозможно. Их надо выбросить на свалку, — с улыбкой отражал дед Довид атаки родных. — Я здоров, пока держу в руке молоток и слышу, как он стучит.
Бабушка Роха перестала с ним разговаривать, говорила, что, будь она помоложе, подала бы в раввинский суд на развод и вышла бы не за того, кто день-деньской стучит молотком, а за того, у кого на плечах вместо кочана капусты голова.
Отец написал брату Айзику в Париж подробное письмо, рассказал о болезни родителя, срочной почтой переслал ему выписанные доктором Блюменфельдом рецепты и попросил как можно скорее прислать необходимые лекарства — дело не шуточное, у отца не прекращается легочное кровотечение.
Дед Довид ни о каких рецептах и ни о какой переписке с Айзиком ведать не ведал, уходил от болезни, как от погони, в работу, продолжал стучать молотком, меньше кашлял и на удивление реже харкал кровью.
Может, работа и есть лучшее лекарство, подбадривали друг друга домочадцы.
Ничто, казалось, не предвещало печальной развязки.
И вдруг дед Довид стал работать медленнее, стучал молотком не так резво, как прежде. Чувствуя приближение приступа, он выходил во двор, где рос тенистый клён, прислонялся к его корявому стволу и, стараясь не мозолить Рохе глаза, подолгу смотрел на проплывающие облака, которые напоминали ему собственную жизнь. Проплыли и растаяли за горизонтом. Так и жизнь, когда придёт его час, растает, как облако в небе.
Неожиданные самовольные вылазки деда Довида во двор не ускользнули от бдительного ока бабушки Рохи.
— Славу Богу, хоть во двор с собой молоток и шило не берёшь, — похвалила она мужа.
— Пора и свежим воздухом, Роха, подышать. Не кожей, не ваксой, не клеем, не тем, чем, прошу прошения, чужие ноги пахнут. Зловонием за свою жизнь я вдоволь надышался.
— Что я слышу? Ты бы так давно заговорил, взял бы жену под руку и прогулялся с ней по главной улице, чтобы все видели, что ты когда-то не на дырявой туфле женился! А вместо этого ты столько лет — с ума сойти сколько! — со своего табурета не вставал.
— Дурак был, — согласился Довид, — на самом деле, круглый дурак! — Он покрутил указательным пальцем у виска и воскликнул: — Какая благодать — ветерок душу обвевает, пичуги друг дружке в любви клянутся, облака белыми гусями плывут! Смотришь на эти чудеса, и так не хочется… — дед Довид вдруг замялся, пытаясь найти нужные слова. — И так не хочется своим кашлем и харканьем портить эту красоту.
Он замолчал.
Чудодейственные лекарства от сына Айзика из Франции шли до Йонавы больше месяца, и вечный труженик Довид Канович их не дождался.
В тот ясный солнечный день, воспетый птицами, опьянёнными свободой и теплом, бабушка Роха, как обычно, отправилась с приготовленным обедом к Шлеймке, чтобы покормить не только сына, но и беженцев — Мейлаха и его невесту, которую она почему-то упорно называла не по имени, а «полька» да «полька».
Младшая дочь Хава не так давно уехала в Каунас учиться на маникюршу, и дед Довид остался дома один на один со своими молотком, шилом и колодкой.
В комнате, кроме кошки и жестяной кукушки, отсчитывающей часы, никого не было.
Дед Довид сидел на своём троне — трехногом табурете, заботливо устланном войлоком, мурлыкал любимую песенку «Идл мит зайн фидл, Шмерл мит зайн бас» и постукивал в такт весёлой мелодии молотком. Стук сначала был гулким, но постепенно становился всё реже и тише, пока совсем не прекратился.
Только кошка, всегда ластившаяся к хозяину, увидела, как он с молотком в руке беззвучно сполз с табурета на пол, как вокруг него вдруг сомкнулись разбросанные по полу непочиненные ботинки, смахивавшие на вылезших из нор грызунов. Кошка вытаращила на Довида зеленые лучистые глаза, призывно замурлыкала и бросилась к нему. Старик на ласку всегдашней нежностью не ответил, но и не прогнал её. Тогда кошка ткнулась мордой в неподвижную руку Довида, а потом лапкой потрепала его редкие волосы, обрамлявшие лысину. Казалось, волосы ещё были живы и неуловимо шевелились.
Владыка молотка и шила до самого вечера пролежал на полу среди чужих сапог, ботинок, штиблет и туфель.
Над ним каждые полчаса на стене куковала жестяная кукушка, но он её уже не слышал. Преданная кошка тёплым, пушистым боком терлась о рубаху хозяина, но он впервые не взял её на руки и не посадил на свои бугристые колени, как делал это в редкие минуты отдыха, чтобы безмолвно поделиться с ней тем, что всю свою жизнь скрывал от жены и от детей.
Вечером, не подозревая ни о чём дурном, на Рыбацкую пришли бабушка Роха и мой отец. Он решил проводить мать до дому и ещё раз, пока не поздно, попробовать уговорить своего упрямого родителя: заканчивай, мол, сопротивляться и отправляйся к докторам в Каунас.
Не успели они войти в комнату, как безумный вопль Рохи так напугал сторожившую хозяина кошку, что та опрометью бросилась прочь.
— Вей цу мир! — заголосила бабушка. — На кого ты меня оставил? — На её длинное чёрное платье капали слёзы. — Кому теперь я нужна? Я только тебе была нужна, Довид!.. Все меня покинули. Все. И ты, и ты! Господи, чем он перед Тобой так провинился? Ведь у него был только один грех — молотку и шилу молился чаще, чем тебе, Господи!