Отец обнял её за плечи, прижал к себе, стараясь хоть немного успокоить и вывести из состояния, близкого к помешательству, но бабушка вырвалась из его объятий и, как подкошенная, упала рядом с мёртвым мужем.
— Встань, Довидл, — умоляла она покойника, глотая обильные слёзы, и, как в далёкой юности, задолго до женитьбы, называла его ласковым уменьшительным именем. — Встань, пожалуйста, Довидл, встань! Прошу тебя!
— Мама! Пожалей себя! Ему уже не поможешь, ты только себе навредишь, — задыхаясь от её заклинаний и ненавидя себя за эти жалкие, вымученные поучения, упрашивал сын. — Так уж на свете заведено — кто раньше, кто позже. Ты же не маленькая, сама прекрасно знаешь: туда вместе под руку не уходят. Саван на двоих не шьют, и постель из глины двоим не стелют.
Оглушённая горем Роха не слышала его слова. Она не переставала судорожно гладить голову мужа и, как в бреду, сквозь слёзы повторяла:
— Какой ты, Довидл, был кудрявый! Какой кудрявый! За лысого я бы никогда не вышла! Никогда!
Подавленный бедой, беспомощный сын сам не знал, чем ей помочь. Все утешительные слова обессмыслились, обесцветились и вызывали лишь раздражение.
Но тут, обеспокоенная долгой задержкой Шлеймке, на Рыбацкую прибежала Хенка.
Увидев распластанного на полу свёкра, она кинулась к Рохе и зарыдала вместе с ней.
— Как я без него буду жить? — неизвестно от кого настойчиво требовала ответа Роха. — Как?
Что могли ей сказать на это сын и невестка?
— Будем жить вместе, — мама наконец вытерла слёзы, не уверенная, что свекровь ждёт от неё именно такого простого ответа. — Мы вас в беде не оставим.
— Ты хорошая, Хенка, но ещё очень молодая, — совладав с рыданиями, прошептала свекровь. — Когда состаришься, тогда, может, поймёшь, как страшно просыпаться, когда в доме кроме кошки не с кем поздороваться и некому сказать: «Солнце ещё не встало, а ты уже, старый дурень, стучишь, как дятел».
Они не зажигали керосиновую лампу. Густая темнота невесомым пологом накрывала их измученные лица и поглощала утратившие значение слова, слышны были только невнятные причитания и стоны исстрадавшейся Рохи и бойкая считалка кукушки на стене, хотя чудилось, что время давно остановилось, превратилось во мрак, и рассвет уже никогда больше не наступит.
Он всё-таки забрезжил, и мама вернулась домой, чтобы, когда я проснусь один в пустой комнате, уберечь меня от ненужного страха.
— Сегодня ты в школу не пойдёшь, — сказала она. — У нас большое несчастье. После обеда будут похороны.
— Похороны?! — я обомлел.
— Дедушка умер.
— Дедушка Довид?
— Когда ты спал, у него внезапно остановилось сердце. Папа сейчас с бабушкой, ни на шаг от неё не отходит.
Мне было десять лет. Ещё годом раньше я думал, что смерть не имеет никакого отношения ко мне и к моим близким, что умирают другие, такие, как нищий Авигдор Перельман и вероотступница Ривка Бергер, мама Леи. И вдруг — бабушка Шейна и дед Довид. А следующий кто? Неужели когда-нибудь и обо мне кто-то скажет: «Слышали? Гиршке умер, сердце остановилось».
— Мама, — спросил я, — скажи, только честно, я тоже умру?
— Не думай об этом. Делай свое дело — хорошо учись. Тот, кто много знает, реже болеет и дольше живёт.
Похороны деда Довида, как принято у евреев, состоялись на следующий день после смерти. Хоронили его на семейном пригорке, рядом с моим братом Борухом и бабушкой Шейной.
Из Каунаса приехали Мотл с женой и сестрой Хавой, будущей маникюршей. Но не было тех, кто уехал из Йонавы за счастьем в другие страны, — Айзика и Леи. Для них, в Америке и во Франции, дед Довид ещё долго будет оставаться живым и по-прежнему дни напролёт стучать молотком. Ведь письма туда идут месяцами.
На вырытую могильщиками яму падала тень двух поднявшихся ввысь и разветвившихся туй.
Бабушка Роха стояла у могилы и не успевала отвечать на соболезнования и сочувственные поклоны.
Такие людные похороны были в Йонаве редкостью. Казалось, собрались все те, кому дед Довид всю свою жизнь недорого и умело чинил прохудившуюся обувь.
Мой неверующий отец, запинаясь, прочитал кадиш, который выучил за ночь до похорон.
Бабушка Роха слушала сбивчивую поминальную молитву и метала в своего любимца грозные укоризненные взгляды: мог же, безбожник, запомнить всё как следует!
Рабби Элиэзер на похоронах всегда блистал красноречием и оценивал труды всех покойников в превосходных степенях. Он и деда Довида помянул добрым словом, назвав его евреем, достойным подражания.
— Он был великий труженик и замечательный человек. Помню, как однажды реб Довид подошёл ко мне и сказал: «Ребе! Позвольте сделать вам замечание. Лучше на биме перед Господом Богом и перед его верными сынами стоять босиком, чем в таких страшных ботинках, как эти ваши допотопные чоботы. Пожалуйста, приходите на Рыбацкую улицу, и я сошью вам новые ботинки из отличной кожи». И он сдержал слово. Сшил на загляденье. Я их до сих пор ношу, — в заключение сказал рабби Элиэзер и бросил взгляд на свои ноги.
В толпе, поодаль от могилы, переминался с ноги на ногу полицейский — «почти еврей» Винцас Гедрайтис, который не раз с удовольствием похрустывал за пасхальным столом ломкими листами мацы вместе с дедом Довидом.
Когда люди стали расходиться, Гедрайтис подошел к бабушке, склонил голову и тихо сказал:
— Крепитесь, Роха. Вы потеряли мужа, а мы — лучшего еврея в Йонаве. Вечный ему покой!