Рабби Элиэзер ещё раз благословил всех, поздравил с Пасхой, и люди стали понемногу расходиться.
Как только мы вышли из опустевшей Большой синагоги, я стал оглядываться по сторонам в поисках своей бабочки, но под безоблачным небом, над душистыми каштанами по-прежнему носились только быстрокрылые, неуловимые ласточки, которые невольно чернили своими крыльями небесную синь. В палисаднике у выхода из синагоги всё ещё стоял Авигдор Перельман и, нарушая святость субботы, ждал милостыни от уходящих, подобревших, как он надеялся, от прощального напутствия рабби Элиэзера, земляков.
— Ты что, забыл, что по субботам милостыню ни подавать, ни принимать нельзя?
— Мне можно. Я безбожник, вероотступник. Кто милостив, тот подаст. Господь Бог зажмурится и не осудит дающего.
— Ты лучше приходи вечером к нам. Отведаешь медовой настойки. Вспомним молодость. В ту пору ты был уж очень хорош собой. Красавец! Чёрные кудри до плеч, хоть косички заплетай. А в голубых глазах чертенята. Девушки млели. И я, чего греха таить, тоже на тебя заглядывалась.
— Это, Роха, ты обо мне?
— О тебе. О ком же ещё?
— Ты меня с кем-то спутала. Это был не я. У меня никогда не было кудрей до плеч, и глаза мои были не голубыми, а с рождения подслеповатыми, — прохрипел нищий. — А что до моего лучшего дня, он уже недалёк, — Авигдор Перельман помолчал, пожевал губами и добавил: — Мой лучший день наступит в ту самую минуту, когда наш верховный гробокопатель Хацкель Берман зароет своей лопатой мою беду и мой позор.
— Приходи, — повторила приглашение бабушка Роха. — Когда с Хенкой случилась беда, ты ведь зашёл к нам, чтобы разделить с нами горе. А теперь мы разделим с тобой радость. Ни в благоденствии, ни в несчастьях человек не должен оставаться один.
— Спасибо за приглашение. Чудная ты, Роха, женщина! Тебя не поймёшь. То ты, уж извини за откровенность, ведьма, то ангел в юбке, — покачал головой Авигдор. — Может, и приду. Хоть посижу в тепле и поем у вас по-человечески. А это кто? Шлеймкин сын? Твой первый внучок?
— Да.
— Хороший мальчишечка. Как тебя, пострел, зовут? — обратился он ко мне.
Бабушка Роха назвала моё имя.
— Гиршеле первый раз сегодня был в синагоге, — похвасталась она закоренелому безбожнику Перельману.
— Не рано ли, Роха, ты его туда затащила? — не преминул поинтересоваться Авигдор. — Годик-другой мог бы ещё не ходить на поклон к Всевышнему. И о чём, Гиршеле, если не секрет, ты попросил Боженьку?
Я смутился.
— Я не просил. За меня всегда просит бабушка.
— На то она и бабушка. Ведь она и Господь Бог — давние приятели, а старому другу каждый рад услужить. Но какое-то желание у тебя всё-таки было? От Господа все чего-то хотят. А ты чего от Него хотел?
— Хотел… хотел… — запинаясь, пролепетал я, — хотел, чтобы Он поскорее открыл двери и выпустил на свободу бабочку.
— Бабочку? Какую бабочку? Бабочки в синагогах не летают.
— Летают! — сказал я.
— Летают… не летают. Мелешь, Гиршеле, ерунду! Пошли домой, мы и так заболтались, — бабушка схватила меня за руку и потянула за собой. — Дед, наверное, уже волнуется. А тебя, Авигдор, ещё раз приглашаю на первый седер.
Перельман не пришёл, но явились мои родители. Забежал на Рыбацкую улицу и поднадзорный дядя Шмуле. Ради семейного согласия и лада он каждый раз приносил на Пасху свои искренние, но вялые, как поблекшие ромашки, поздравления.
В доме было чисто. Бабушка Роха накануне убрала в чулан все заказы дедовых клиентов — ботинки, туфли, сапоги, штиблеты… Спрятала она и его орудия производства — молоток, шило, сапожничьи ножи; сунула в ящик комода дратву, шпильки; накрыла, как саваном, белой простынёй колоду; проветрила обе комнаты, чтобы не пахло ни ваксой, ни кожей; заранее поставила на стол медовую настойку, именинницу-мацу и другие яства.
Дедушка, постриженный к празднику местечковым парикмахером-чародеем Наумом Ковальским, выглядел гораздо моложе своих лет и чем-то напоминал молодого Довида-жениха со старой фотографии, висевшей на стене. Молодил его и почти ненадёванный, сшитый сыном в прошлом году из добротного материала двубортный костюм. Дед был так доволен собой, что, кажется, совсем забыл о своих обязанностях зачинателя пасхального седера. Бабушка нервничала и всё время ему подмигивала, пока тот не сообразил, что должен не теребить рыжеватую бородку, а без промедления открыть долгожданное пасхальное торжество.
— Сейчас, сейчас, — засуетился дед, и все с облегчением вздохнули, когда он нудно, шепелявя, начал рассказывать то, что знал с молодости и повторял за пасхальным столом каждый год.
Его слабому, с хрипотцой, голосу стали вторить все присутствующие. Даже дядя Шмуле, этот несгибаемый борец с тем, чем ксёндзы и раввины отравляют народ, из вежливости тоже что-то пробормотал.
— Гиршеле! Повторяй за дедом! Ма ништана алайла азэ ми кол алейлойс, — приказала мне мама, и я, коверкая слова и не зная их значения, пустился без подсказок в погоню за остальными. — Какой ты у нас молодец — всё схватываешь на лету! Когда повзрослеешь, сам поймёшь, о какой ночи говорил дедушка.
Первый пасхальный седер для меня продлился недолго. Бабушка Роха отрезала мне большой кусок фаршированной рыбы, дед налил в маленькую мельхиоровую рюмочку виноградного сока, со мной все чокнулись, а когда я расправился с угощением, пожелали счастья и спокойной ночи.
— Идём, я тебя уложу, — сказала мама и снова выстелила похвалами дорожку к моей кровати.