— Не надо, Хенка, — остановила её бабушка. — Он у нас парень самостоятельный. Нечего его баловать. Сам ляжет и сам уснёт.
Уснул я не сразу. Перед моими глазами мелькали и полицейский в мундире, и нищий Авигдор в плоской суконной шапке с коротким, обвислым, как сломанное птичье крыло, замусоленным козырьком. Медленно проплывал перед ними битком набитый Бейт кнессет а-гадоль, чередовались ермолки, талиты, женские платки, догорающие свечи, бархатные подушечки с молитвенниками, священные свитки, похожие на запелёнатых младенцев, и бабочка с тёмными крапинками на крыльях.
Пока я не смежил веки, она кружила надо моей кроватью, как ангел. А может быть, это на самом деле был ангел, который полетал над богомольцами, помахал им крыльями в крапинку и улетел в другое местечко или вернулся на небо, ведь ангелов, как ни старайся, руками не прихлопнешь, и стены для них не преграда.
Мне шёл седьмой год, и родные серьёзно задумались, в какую школу меня определить.
Как исстари повелось у евреев, желанного согласия они не достигли, и семья раскололась на две неравные части — непримиримых идишистов и заядлых гебраистов.
На Рыбацкой и на Ковенской с утра до ночи не стихали страсти. То и дело между противоборствующими сторонами, которые никак не могли договориться о главном, вспыхивали яростные схватки. Одни всё время твердили, что я обязательно должен пойти в общедоступную идишскую школу, а другие — о том, что учиться следует в привилегированной — Тарбут, где преподавание велось только на иврите и преимущественно учились дети тех, кого в Йонаве можно было считать сливками общества и кого дядя Шмуле называл не иначе, как узколобыми сионистами.
Мои родители и примкнувшие к ним дед Шимон и бабушка Шейна Дудаки при боевой поддержке «революционера» Шмуле стояли горой за то, чтобы я учил идиш. Другая бабушка, Роха-самурай, требовала, чтобы меня отдали в Тарбут и только в Тарбут. Её расчётливый муж Довид, всегда избегавший ссориться с теми, кто в будущем мог стать его клиентами, обычно не изъявлял желания из-за пустяков тягаться с заведомой победительницей — женой. Он тоже ратовал за язык наших далёких предков — высокородный иврит, который никогда не имел сколько-нибудь широкого хождения в литовских местечках.
— Никакого иврита, этого жалкого пережитка прошлого! — витийствовал дядя Шмуле. — Мальчика следует отдать в народную идишскую школу! Только в идишскую! Ему ведь всю жизнь придётся разговаривать не с Господом Богом в Большой синагоге, как это делает почтенный рабби Элиэзер, а со своими сослуживцами на работе, с любимой женой в тёплой постели или переругиваться со своей строптивой, неуживчивой тёщей, — с присущим ему пафосом продолжал старший подмастерье моего отца. — Идиш — это язык пролетариата, широких еврейских трудящихся масс. Маме-лошн — это язык матери. Ма-те-ри!
Последнее слово он даже не поленился с выражением проскандировать по слогам.
— А вы, Роха, ради какой такой цели вознамерились отдать мальчишку в учение к мракобесам?
— Сам ты, Шмулик, мракобес! — закричала бабушка. — Делаешь вид, будто не знаешь, ради какой цели!
— Вы что, собираетесь сделать из него раввина? Наследника этого косноязычного тильзитского «немца» — рабби Элиэзера?
— А тебе хочется, чтобы Гиршеле стал таким же шалопаем, как ты, — отрезала Роха.
— И всё-таки, может, вы будете так добры и объясните мне, мракобесу, ради чего настаиваете, чтобы ваш внук поступил в этот сионистский Тарбут?
— Ради его же будущего!
— Ради какого, позвольте вас спросить, будущего? — не унимался Шмуле.
Роха не откликнулась. Этому горлопану что ни говори, он всё равно будет гнуть своё.
Хотя дед Довид и не соглашался с непреклонным правдолюбцем Шмуле, тем не менее во избежание лишних ссор сохранял шаткий нейтралитет. Всю свою жизнь трудяга придерживался неписаного правила: не ввязывайся в драку с теми, кто сильнее тебя, а если драка всё-таки началась, отойди в сторону и благоразумно пережди, пока кто-то придёт и разнимет драчунов. Прослывший миротворцем дед Довид всегда убеждал завзятых спорщиков, что не кто-нибудь, а сам наш непогрешимый Господь Бог на небе, и тот, когда судит живущих на земле за грехи, не во всех случаях бывает справедлив.
— А я считаю, что Гиршеле дома уже давно научился идишу. Он тараторит на нем без всякой запинки. Пусть учит язык Танаха, путеводителя каждого порядочного еврея, — не сдавалась бабушка Роха-самурай.
Она не хотела, чтобы её любимчик Гиршеле учился в простой идишской школе вместе с детьми местечковой бедноты — такими, как близнецы голодранца-водоноса Гершона, дочка ночного сторожа Рахмиэля и две сиротки белошвейки Добы. Роха мечтала, чтобы соучениками её внука были младший сын местечкового богача и завзятого палестинофила галантерейщика Нисенбойма, племянница бездетного домовладельца Эфраима Каплера, дочь хозяина мебельной фабрики Элиёгу Ландбурга. У богатых отменный нюх. Кто-кто, а уж они безошибочно знают, в какой школе надо учить своих отпрысков.
Роха перевела дух и снова пустилась в атаку на неприятеля:
— Известно ли тебе, Шмулик, куда метил прозорливый Нисенбойм, когда отправлял своего старшего сына Венчика в Тарбут, который тот много лет назад закончил с похвальной грамотой. Куда? В соседний Каунас? В Париж? В Америку?
— К туркам, — спокойно ответил не очень чувствительный к уколам Шмулик.