Местечковый романс - Страница 60


К оглавлению

60

Натыкаясь на острые колени удивленных богомолок, я поднялся на верхний ярус.

Не успел я наклониться к бабушке Шейне, как она первая меня поцеловала, несколько раз погладила по кипе, которую до помешательства носил несчастный дядя Иосиф, и осыпала похвалами, как полевыми цветами, а я только чмокнул её в тёплую дряблую щеку и покраснел от смущения..

— Ах, ты мой красавец, ах, ты моя умница, ах, ах, ах!.. Как ты вырос! — тихо повторяла бабушка Шейна. — Почему ты к нам с дедушкой Шимоном так редко приходишь? Приходи, приходи! Ты ведь уже большой! Сам теперь без провожатых можешь найти дорогу. Не заблудишься, — она хотела ещё что-то сказать, но тут на биму поднялся почтенный раввин Элиэзер и начал читать Тору.

Вся Большая синагога была залита светом. Казалось, утреннее апрельское солнце вдруг переместилось под эти крепкие, окроплённые святостью своды.

— Нравится тебе? — нагнувшись ко мне, прошептала прямо в ухо бабушка Роха.

— Нравится, — не солгал я.

— Отцу и маме расскажешь?

— Ага.

Уроженца Тильзита раввина Элиэзера в белом шёлковом талите и бархатной ермолке, отороченной золотистыми нитями, бабушка слушала рассеянно, так, как будто наперёд знала, что тот скажет. Её коробил его неизжитый немецкий акцент. Правда, когда дело доходило до благословения, старуха вся напрягалась, лицо её начинало лучиться, и она громко, словно надеясь, что её услышит сам Всевышний, возглашала:

— Омейн! И ты, Гиршеле, повторяй вслед за мной!

— Омейн! Омейн! — подражая ей и желая угодить, дважды повторил я с какой-то странной запальчивостью — соседки по балкону в испуге обернулись на нас.

Чтение Торы, как мне казалось, длилось слишком долго, и я заскучал, стал ёрзать на скамье, разглядывать сверху мужскую половину, не прислушиваясь к тому, о чем толкует рабби Элиэзер в своей чёрной ермолке. В таких же чёрных штанах, выглядывавших из-под белого талита, и остроносых ботинках рабби смахивал на застывшего в гнезде на одной ноге аиста. Мне чудилось, что он произнесёт ещё раз волшебное слово «Омейн», взмахнёт крыльями и вместе с Господом Богом, нашим Готеню, улетит на небо.

Внизу стоял гул, как будто потревожили пчелиный улей. Услышав из уст рабби «Омейн», богомольцы вставали, как солдаты, и дружно творили молитву. Вокруг бимы догорали свечи, и запах воска невидимым туманом плыл над битком набитой молельней. Я думал, что служба скоро закончится, люди разойдутся, и я вернусь домой, где меня ждёт на столе бабушкин пирог с корицей, но рабби продолжал говорить и говорить.

— Не ёрзай, — сказала бабушка, — ты мешаешь людям слушать. Рабби говорит о наших бедах, о том, что нас никто на свете не любит и что нам, евреям, надо жить дружно, потому что мы до сих пор находимся в рабстве у чужих.

Из её слов я опять-таки мало что понял и ни с того ни с сего выпалил:

— А я люблю всех! Тебя, бабушку Шейну, папу, маму. Всех, всех!

Сказав это, я замолчал. Моё внимание привлекла неизвестно откуда взявшаяся бабочка, которая кружила над верхним ярусом, над позёвывавшими от недосыпания женщинами — такая же яркая, как их выходные платья и платки.

Моё воображение было полностью захвачено её полётом над головами богомольцев, над шкафом, в котором, как мне объяснила бабушка, хранились священные свитки, привезённые из самого Иерусалима. Я следил за бабочкой, не отрывая глаз. Залетевшая в Бейт кнессет а-гадоль красавица то взлетала под крепкие, овеянные святостью своды, то опускалась вниз и садилась на перила бимы. Я любовался её легкими крылышками с чёрными кляксами и с испуганным восхищением провожал взлядом отчаянный полёт, совсем забыв о проповеди рабби Элиэзера, о Пасхе, о том, что нас никто на свете не любит. Мной вдруг овладел нешуточный страх, что какой-нибудь богомолец раскроет свои натруженные ладони и прихлопнет бабочку. Один хлопок, и она замертво упадёт на вытоптанные половицы.

— Куда ты, Гиршеле, смотришь? Ты что, бабочку никогда не видел?

— Видел, видел.

— Нечего глядеть на неё! Эка невидаль — бабочка, — кипятилась бабушка. — Мы сюда пришли молиться, а не глазеть в потолок. Не приведи Господь, вырастешь такой же еретик, как твой дядя Шмуле.

Но я не послушался и не сводил с бабочки глаз.

— У нас во дворе и таких, и всяких других уйма. Ещё насмотришься на них.

— Но она такая красивая! — не унимался я.

— И что с того, что красивая? — удивилась бабушка Роха. — Тут не поле, не огород, не двор. Зачем ты вообще забиваешь себе голову пустяками? Бабочка — однодневка, а наш Готеню вечен. Думай, Гиршеле, о Нём.

Я отмалчивался.

— Думай, голубчик, о нас, евреях, которые, как сказал рабби Элиэзер, бредут по чужой земле, как по пустыне. И не сорок лет, а тысячи.

Как ни старалась бабушка Роха добиться, чтобы я думал о Нём, как ни тщилась втолковать мне что-то о евреях, которые бредут по чужой земле, как по пустыне, все мои мысли были устремлены к куда-то вдруг подевавшейся бабочке. Я уже почти не сомневался, что кто-то её прихлопнул, чтобы не отвлекала внимание молящихся, ведь двери и окна дома, где жил наш Готеню, были плотно закрыты, и вылететь из молельни бабочка не могла. Моя печаль разве что смягчалась робкой надеждой — может быть, бабочка притаилась в каком-нибудь углу или села на дверцу открытого шкафа, где хранятся священные свитки. Когда распахнутся двери, она выпорхнет оттуда на улицу и, счастливая, полетит в поле или примостится на придорожном кустике.

60