— Дети твоего деда все такие. Твой отец, Гиршеле, тетки Хава и сбежавшая в Америку Лея, а также уехавший к французам дядя Айзик отлынивали от посещения синагоги, — пожаловалась она, словно дети деда её детьми вовсе не были. — Это мы, Минесы, ни на один день не расставались с молитвенником. Вот я за всех ослушников одна и отдувалась, и сейчас отдуваюсь, держу перед небесами ответ и молю Вседержителя, чтобы Он их, неразумных, не наказывал, а, пока не поздно, вразумил, — бабушка возводила свои слезящиеся глаза к хмурому литовскому небу и шептала себе под нос что-то таинственное.
Мы шли молча. Тепло бабушкиной руки весенним ручейком разливалось по моему телу. На деревьях, обрамлявших зелёными ветвями придорожные хаты, заливисто пели птицы, названия которых я в детстве не знал. Птицы, учили меня в родительском доме, — это, Гиршеле, птицы. Цветы — это цветы. Деревья — это деревья. Оттого, что ты не знаешь, как их зовут по имени, уверяли меня, птицы не перестанут петь, деревья весной зеленеть, а осенью сбрасывать листья, как сбрасывали их испокон веков.
— Зачем тебе знать то, от чего бедный еврей не станет ни счастливее, ни богаче, — успокаивала меня бабушка.
Первым знакомым, с которым она остановилась по пути в Большую синагогу, чтобы за неделю полного затворничества отвести разговором душу, был полицейский Винцас Гедрайтис в мундире и форменных брюках, заправленных в блестящие хромовые сапоги.
— Гут йонтев, Роха! — приветствовал он бабушку и, поправив форменную фуражку, широко улыбнулся.
— Гут йонтев, понас Винцас, — ответила бабушка и подарила полицейскому благодарную, всю в глубоких морщинах улыбку.
— А лихтикн ун фрейлихн Пейсах, — не переставал улыбаться Гедрайтис и в доказательство дружелюбия и доброго расположения духа выпятил грудь. — На первое застолье… Как там оно у вас называется? Совсем вылетело из головы…
— Первый седер.
— На первый седер я не смею напрашиваться. А вот на ваши мацовые галки завтра всё-таки, если позволите, нагряну. Ведь у каждого литовца должен быть свой еврей, а у каждого еврея — свой литовец. Я счастливчик: у меня не один еврей, а двое — Шимон Дудак и ваш Довид. Захаживаю на Пасху полакомиться к обоим.
— Милости просим, — без особого восторга прогудела бабушка, приберегая очередную улыбку для другого, более достойного знакомца.
Этот служака Гедрайтис не вредный человек. Что правда, то правда. Но полицейские, как и клопы, не самые желанные гости в еврейском доме.
— Люблю мацовые галки! — повторил благодушный Гедрайтис. — А помнишь, Роха, когда я у вас в доме впервые их попробовал? Тогда я ещё не служил в полиции. Работал у Мендельсона на лесопилке. И вы с Довидом были такие молодые…
— Помню. Мы тогда на лесопилку за досками ездили, новый пол в доме стелили.
— Я ещё у Довида, помнишь, спросил за столом, много ли в ней, в этой маце, нашей христианской крови. Твой муженёк не растерялся и ответил: «Немного». А я ему: «Раз, Довид, немного, давай!» Хохот стоял громовой! Я никогда в жизни так не смеялся. С тех пор немало воды в Вилии утекло… А как подумаешь, сколько за эти годы я у вас и у вашего свата Шимона мацы съел! Может, полпуда, а может, и больше. — Гедрайтис крякнул, тронул пальцами козырек, и мы с ним расстались.
— Бабушка, бабушка, — теребил я её выходное ситцевое платье. — Далеко ещё?
— До чего, золотко? — спросила бабушка, как бы очнувшись.
— Ну, до этого… до синагоги, где живёт наш Готеню.
— Недалеко, Гиршеле, — сказала она, озираясь по сторонам — может быть, поблизости окажется ещё парочка знакомых, с которыми можно было бы поболтать на свежем воздухе. Это же вовсе не грешно, когда целыми днями сидишь дома, будто приговорённая к вечной каторге, и слушаешь, как твой благоверный сапожничьим молотком без устали долбит не деревянную колоду, а голову жены, и как противно жужжат назойливые мухи.
У входа в Бейт кнессет а-гадоль, в палисаднике, в котором пышно цвели каштаны и носились проворные ласточки, бабушка увидела сгорбившегося нищего Авигдора Перельмана. Она попыталась прошмыгнуть мимо него, чтобы успеть занять удобное место на балконе, но Авигдор Перельман не был бы Авигдором Перельманом, если бы не остановил её и, первым поздоровавшись, не захихикал: мол, хорошие манеры украшают не только богачей, но и нищих.
— Спасибо, Роха. Бог тебе за доброту воздаст сторицей. Для кого-кого, а для тебя-то Он мог бы сделать исключение.
— А ты, Авигдор, вместо того, чтобы торчать на каждом углу и побираться, лучше один раз зашёл бы внутрь и помолился нашему Господу. Глядишь, Он и тебе простил бы все твои прегрешения и тоже воздал бы.
— Нет, милая. У меня с Ним отношения испорчены на веки вечные. Молись, не молись, ничего не изменишь. Кто был горбат, тот горбатым и останется. Ведь и твоя собственная жизнь, Роха, от молитв не очень-то изменилась к лучшему.
Глаза у Авигдора Перельмана слезились, и казалось, что он всё время плачет.
Мне было его жалко, но бабушке я об этом ничего не сказал. Она никогда не жалела тех, кто ничего не делает. Обзывала их лодырями и пустельгами.
— Руки, Гиршеле, даны человеку не для того, чтобы их протягивать за милостыней, а для того, чтобы набивать на них мозоли, — учила она меня.
Мы вошли в синагогу, держась за деревянные, отшлифованные за долгие десятилетия перила, медленно поднялись на балкон, где сидели только женщины, одетые по-праздничному, все в цветастых платьях и шёлковых платках. Среди них была и моя вторая бабушка Шейна, она расположилась на самом верху, маленькая, незаметная, тихая, как старое придорожное дерево без листьев и пернатых. Хотя бабушка Роха и не очень с ней дружила, она всё-таки тут же велела мне пробраться к ней, чтобы поздравить с Пасхой и поцеловать.