Держалась бабушка Шейна стойко, не жаловалась, ни с кем не вступала в разговоры о своих болезнях, полдня хозяйничала на кухне, кормила Шимона, а после обеда незаметно уходила в рощицу, садилась на пень и, закрыв глаза, слушала, как приветливо цвенькают на деревьях птицы и благодушно шумят листья. Иногда из дома выбегали дочери, чтобы задать ей какой-нибудь хозяйственный вопрос, а главное, убедиться, что мама ещё жива.
Стал и я из жалости приходить к ней чаще, чем прежде, и хвастать своими школьными успехами — мол, уже свободно читаю, могу писать собственную фамилию и многое другое, складывать и умножать числа.
— Молодец! Но всё-таки ты ко мне неспроста зачастил, — слабо улыбалась она. — Мама заставляет? Жалеешь бабушку?
— Нет, нет! — выпалил я и тут же исправил свою ошибку: — Жалею. Я всех жалею.
— Ах ты, обманщик, ах ты, хитрец! Не надо меня, Гиршеле, жалеть. Вот сижу и думаю — ведь могла же я родиться липой. Липы живут долго. Шумела бы весной листьями, одевалась бы зимой в снежную шубу, не боялась бы никаких болезней, но тогда у меня не было бы вас. Не было бы тебя, твоей доброй мамы, твоих тётушек и твоего дедушки Шимона с его шилом, молотком и шпильками во рту. Понимаешь?
— Понимаю, — сказал я, не решаясь ответить иначе.
— Если ты сейчас меня и не понял, это не беда, когда-нибудь поймёшь. Только у дураков не хватает времени для того, чтобы что-то в жизни понять, — успокоила меня бабушка Шейна, и мне показалось, что она выглядела не больной, а просто усталой и задумчивой. — Побыл со мной, и ладно. Пока я тебе совсем не надоела, ступай делать уроки, а я ещё посижу.
На прощание я чмокнул её в дряблую щёку, а она осталась сидеть на своём пне и смотреть на липу, в гуще зеленеющих ветвей которой ликовала какая-то пичуга.
— Цви, цви, цви, — звенело в роще.
Вечером тетушка Фейга под весёлый щебет не той ли самой птички нашла бабушку Шейну в липовой роще мёртвой.
Её похоронили, как бабушка и просила, на холме, рядом с моим братом Борухом. Рабби Элиэзер напомнил всем, что на камне грех высекать другие имена — мол, ни в Торе, ни в другой нашей священной книге не говорится, что это можно делать, а раз ни слова там об этом не сказано, значит, нельзя.
Всё остальное было выдержано в полном соответствии с Торой — и кадиш, и слёзы, и слова утешения.
Не хватало только Шмулика, которого тюремное начальство не отпустило из колонии даже на день.
Мама всё время держала дедушку Шимона под руку. Дед не торопился уходить, как будто врос ногами в землю, глядел ослеплёнными горем глазами на свежую глиняную горку и хрипло повторял:
— С кем прожил жизнь, с тем надо бы и умереть… — Он втянул в лёгкие воздух, отдышался и, подозрительно шмыгая своим большим носом, продолжал причитать: — На старости надо одновременно умирать. Зачем Господь разлучает пары, которые столько лет прожили вместе в мире и согласии? Зачем Он забирает нас поодиночке?
Никто из родственников деду Шимону не ответил. И рабби Элиэзер не разомкнул уста.
Все подавленно молчали.
— Может быть, Он потому нас разлучает и забирает поодиночке, что сам холостяк, — не унимался дед Шимон. — Вечный холостяк.
Кощунственное замечание повисло в воздухе чёрной тучей и не скоро растаяло между надгробьями.
Кто-то из провожающих негромко прыснул и быстро прикрыл рукавом рот, кто-то замахал на богохульника Шимона руками. А мама толкнула его в бок, и он, несчастный, пристыженный, медленно поплёлся от могилы к воротам.
Над кладбищем во всю мощь светило весеннее солнце. Казалось, сами небеса своим сиянием пытаются хоть как-то рассеять беспросветный мрак отчаяния, который объял безгрешную душу осиротевшего деда Шимона.
1938 год, начавшийся двумя смертями, ушёл в небытие без дополнительных потрясений и достойных какого-либо упоминания событий. Жизнь в Йонаве текла по старому, проверенному руслу и, как полноводная Вилия, по выражению бабушки Рохи, по-прежнему была нашей общей поилицей и кормилицей. Никто никого не убивал, не увечил, лавки не грабил. Евреев, слава Богу, на свет Божий родилось больше, чем умерло, и они, лишь бы не сглазить, по численности уже не только сравнялись с иноверцами, но даже обогнали их. Недаром домовладелец реб Эфраим Каплер, который больше всего в жизни ценил спокойный непрерывный сон, называл наше уютное местечко на немецкий манер Идиштадт — Еврейград.
Мой отец уставал каждому доказывать, что Йонава — это, пожалуй, лучший пример того, как должны и могут сосуществовать и уживаться представители разных народов. Он утверждал, что мир спасут не перевороты, не кровавые революции, не войны, а каждодневная честная работа. Когда человек работает, ему и в голову не придёт свергать какого-нибудь короля-правителя, чтобы взамен победители, как это чаще всего бывает, вручили бразды правления такому же тирану, не останавливаясь перед пролитием крови невинных.
Работы у отца и Юлюса в благословенном Еврейграде, слава Богу, было много, и оба никакими делами, не имеющими прямого отношения к шитью, не интересовались, не жалели себя, а вкалывали с утра до вечера. Может, поэтому даже их, совершенно равнодушных к новостям, встревожили слова хозяина пекарни Хаима-Гершона Файна:
— Чует, господа, моё сердце: скоро в Европе начнётся большая бойня! Как бы и нам с вами в Литве тумаков не надавали, — сказал Хаим-Гершон, который, по совету покойного реб Ешуа Кремницера, стал шить всю свою одежду не у Гедальи Банквечера, а у бывшего кавалериста Шлеймке Кановича.