— Всё будет сделано, как положено. Не скрою, на живого Авигдора было больно смотреть. Кто мог подумать, что он станет протягивать руку за милостыней?.. — сказал Берман. — У меня он никогда ничего не просил — видно, стеснялся. Не пеняйте, ребе, на меня за кощунственные слова, но не всё, далеко не всё в руках нашего всесильного Господа. Даже Он не всё может. Когда-то Авигдор был примерным учеником, знал наизусть все псалмы Соломона. Меламед Нисон Гринблат называл Перельмана не иначе, как илуем — гением, и пророчил ему радужное будущее — место раввина в приличном еврейском городе, в Сморгони или даже в Витебске. Но всё вышло совсем не так. Обидно, что тот, кто должен был стать светочем на небе Израилевом, увы, прожил жизнь бродяги и побирушки.
Похороны Перельмана были скромными.
Пока могильщики готовили для Авигдора его последнее земное убежище, Хацкель Берман орлиным взором пересчитывал пришедших проститься с Перельманом. Для соблюдения еврейского похоронного чина требовалось десять мужчин, а одного как раз не хватало. На похороны явились только оба моих деда — Шимон и Довид с женами (даже больная бабушка Шейна пришла), мой отец с мамой, хромоногий маляр Ейне и богатырского сложения балагула Пинхас Шварцман. Для нужного числа присовокупили к мужчинам и меня — девятилетнего огольца, который на кладбище был всего-навсего второй раз.
Впервые я побывал там осенью прошлого года вместе с Леей Бергер, соседкой по парте, моей невестой, как её называл при всех пересмешник Мендель Гиберман. Мы с ней, уже второклассники, научившиеся без труда читать свои собственные и чужие фамилии, сговорились и сбежали с последнего урока, чтобы отыскать среди могил на еврейском кладбище замшелое надгробье её рано умершей мамы, могилу которой Леина бабушка никогда не посещала.
— Если за один день нам не удастся её найти, — сказал я своей однокашнице, — через неделю мы с тобой ещё раз сбежим с последнего урока и всё равно найдём. Ведь наши бабушки Роха и Блюма говорили, что твоя мама Ривка умерла, а все мёртвые евреи Йонавы лежат на этом кладбище, если, конечно, они не гои, а настоящие евреи.
Очень уж мне хотелось помочь Лее и понравиться ей своей сметливостью и самоотверженностью.
Ни в тот день, ни позже наши поиски ни к чему не привели. Кто только нам не попадался — и Двойре Бирман, и Ципора Беренштейн, и Хана Броневицкая, и Тайбе Биншток, но имени и фамилии Ривки Бергер ни на одном надгробии не было.
Помню ту осень, те наши бесплодные поиски, сумбурные кружения по густо населённому кладбищу; помню, как мы читали по слогам на новых и обветшавших надгробьях высеченные имена, мой недетский, а может быть, на самом деле по-настоящему детский вопрос, который я после наших безуспешных поисков задал маме:
— Скажи, пожалуйста, разве любовь — это болезнь? Разве люди от неё умирают?
— Умирают, — ответила мама.
Пока я вспоминал ту солнечную, необычно тёплую для Литвы осень, озабоченный Хацкель Берман поглядывал с опаской на ворота кладбища и вдруг трубно, с облегчением вздохнул — в них появились фигуры доктора Блюменфельда и габая Ошера Кобрина. Вместе с двумя рядовыми могильщиками и со мной, мальцом, число мужчин достигло одиннадцати и уберегло погребальное братство от греха.
Когда вечное ложе для покойника было готово, могильщики бережно сняли лёгкое тело Перельмана с повозки, в которую была впряжена смирная лошадь, сама без хлыста и понуканий находившая дорогу на кладбище, и опустили покойника в могилу.
Реб Ошер Кобрин, борясь с одышкой, медленно прочитал поминальную молитву, хрипло и надрывно обронив в конце:
— Омейн!
— Омейн, — повторили провожающие и стали класть на холмик припасённые камешки, которые смахивали на подаяние — давно вышедшие из обращения мелкие монеты.
— Все мы будем там, где перед могильными червями равны и король, и нищий. Этого неотвратимого пути из-под небесной кровли под крышу земляную никому не миновать, — промолвил грузный Кобрин.
Закаркали вороны, заржала лошадь, тревожно зашумели вековые свидетели чужого горя — сосны. Могильщики побросали в телегу лопаты, а все остальные направились к могилам родственников.
Доктор Ицхак Блюменфельд, по обыкновению, пошёл к своему отцу. Он бывал буквально на всех похоронах, чтобы, когда все разойдутся с кладбища, пройти к могиле родителя и поговорить с ним по душам. Видно, за сорок с лишним лет разлуки они вдоволь ещё не наговорились и не успели сказать друг другу что-то важное. Реб Ошер Кобрин заковылял к жене Элишеве, умершей накануне Рош а-Шана от кровоизлияния в мозг; балагула Пинхас Шварцман зашагал к сестре, скончавшейся во цвете лет — отравилась грибами.
Наша семья в полном составе отправилась к холмику с безымянной могилой моего брата Боруха, покой которого преданно стерегли две стройные туи, посаженные сразу после его погребения несчастной, почти обезумевшей мамой.
Слёз возле холмика было пролито немало. Громче всех плакала бледная, исхудавшая бабушка Шейна, которая еле держалась на ногах. Всхлипывали мама и дед Шимон, а суровая Роха-самурай, мой отец и мрачный, невозмутимый Довид смотрели на могилу-немогилу моего старшего брата Боруха и кусали губы.
Я глядел на них, и мои глаза застилали непрошеные слёзы, но я не вытирал их рукавом новой ситцевой рубашки, и противная пелена застила белый свет. Я испытывал какое-то негаданное чувство унизительной беспомощности, которое затрудняло моё дыхание. Мне было неловко за то, что я не знаю, того, по ком горюю, — своего брата я никогда не видел, никто не сказал мне, как Борух выглядел, от него не осталось ни вздоха, ни крика. Меня переполняла жалость ко всем моим родным, прежде всего к исстрадавшейся маме, которая застыла перед безымянной могилой своего первенца, словно каменное изваяние.