— Вы Шмуэлис Дудакас? — обратился он к тому, кто открыл им дверь.
— Да.
— Я Ксаверас Григалюнас, уполномоченный уездного управления государственной безопасности. Прошу прощения у всего семейства за столь поздний визит, но наша служба круглосуточная. Я должен вручить пану Шмуэлису Дудакасу ордер на арест и провести у вас обыск.
— Вей цу мир, вей цу мир! — простонала бабушка Шейна, которая не могла взять в толк, чем провинился её сын, кого он убил или изувечил, у кого что украл. Она бы, если могла бы, сама отправилась вместо Шмулика в тюрьму.
Обыск длился недолго. Ни перепуганные сёстры, ни родители не могли взять в толк, что старательный и безвредный Гедрайтис ищет в комнате, где всё было на виду. «Почти еврей» пошарил в шкафу и под кроватью, прощупал для видимости подушки, заглянул в ящики старого комода с железными оковками и отрапортовал старшему по чину:
— Ничего подозрительного, господин Григалюнас, не обнаружено.
Бедность была для уездного управления государственной безопасности недостаточно подозрительной и весомой уликой.
Понятые переминались с ноги на ногу и с нескрываемым любопытством, видно, впервые в жизни, разглядывали еврейское жилье.
— Позвольте вопрос? — промолвил Шмуле.
— Пожалуйста, — ответил господин Григалюнас холодно и надменно, но вежливо.
— Можно взять тёплую одежду на зиму? — поинтересовался арестованный. — Куртку на ватине, шарф из овечьей шерсти, шапку-ушанку, прошу, прощения, кальсоны.
— Можно, — с барской ленцой ответил Ксаверас Григалюнас. — Вообще-то вы там вряд ли простынете. Наши тюрьмы и колонии, к вашему сведению, всю зиму хорошо отапливаются. Мы же всё-таки Европа.
— Отрадно слышать, — хмыкнул Шмуле. — Но я, честно признаться, ужасный зяблик.
Шмулик долго возился, пока не собрал и аккуратно не сложил в торбу все свои «бебехес». «Почти еврей» Гедрайтис взглядом поторапливал его, но Шмуле не спешил, словно испытывал терпение незваных гостей.
— Шмулинька, — вдруг раздался треснувший от волнения голос бабушки Шейны. — Ну чего ты так долго возишься? Люди ждут! Ведь чем раньше они тебя от нас уведут, тем скорее ты, даст Бог, выйдешь на свободу и снова к нам вернёшься.
Ксаверас Григалюнас, понятые и «почти еврей» Гедрайтис, опешив, уставились на хозяйку. За всю свою полицейскую службу ничего подобного они не слышали — родная мать торопит сына из родного дома в казённый! Ах уж эти сумасшедшие евреи, ах уж эти непредсказуемые безумцы: не поймёшь, чего у них в глазах больше — отчаяния или надежды?
В дверях Гедрайтис обернулся и, чтобы начальство не поняло, тихо сказал на идише:
— Не вешайте нос! Может быть, его ещё отпустят. Он же не убийца, а просто дурень, который плёл всякую чепуху…
Когда чужаки ушли, первая зарыдала в голос Фейга. За ней ударились в плач остальные сёстры.
Бабушка сидела неподвижно, неотрывно смотрела на комод, на стоявший на нём восьмисвечник, как будто пыталась залитыми от горя глазами воспламенить отсутствующие свечи. Дед без перерыва шмыгал своим большим носом, который ему ещё вчера для выражения подобных переживаний был совершенно не нужен.
Только я не плакал и носом не шмыгал. Держал маму за руку и никак не мог понять, за что такого хорошего человека, как дядя Шмуле, балагура и шутника, незнакомые люди сажают в тюрьму. Я никогда никого сажать в тюрьму не буду! Мне не нравится, когда взрослые плачут и шмыгают носом. Не нравится!
Мама попрощалась с родителями и сёстрами. Мы, подавленные, вышли в ночь и направились к своему жилищу.
Над нами ярко светили звёзды, и в небе куском белого крестьянского сыра блестел месяц.
— Как хорошо, что за решётку нельзя отправить то, что светит всем, — сказала мама, когда мы подошли к дому. — Ты завтра, наверно, проспишь школу.
— Не просплю, — ответил я.
Но на уроке, когда мы занимались умножением и ломали голову над тем, сколько будет девятью девять, я думал не о числах, а о дяде Шмуле, и гадал, скоро ли он вернётся и снова даст мне два щелчка по лбу.
Арест Шмуле взбудоражил местечко. Больше всех всполошились законопослушные евреи, которые никогда, ради своей собственной безопасности, не упускали случая докопаться до истины — за какие же грехи их соплеменника, простого пекаря или средней руки портного, вдруг заточили в тюрьму. Если за решётку отправили одного еврея, то не исключено, здраво рассуждали они, что, не приведи Господь Бог, скоро возьмутся и за остальных.
Чаще всего земляки каверзными вопросами об аресте Шмуле терзали моего ни в чём не повинного отца.
— Что же этот ваш подмастерье такое натворил? За что его взяли под белы рученьки и увели туда, где порядочному еврею делать нечего? Разве что только сгорать от стыда в камере? — спросил чуткий к дурным известиям Эфраим Каплер, хозяин дома, в котором мы квартировали. — Кажется, он никого не убивал, лавки не грабил, банковские сейфы не вскрывал?
— Боже упаси! Мой шурин в жизни и мухи не обидел. Просто иногда зря распускал язык, говорил не то, что надо, — уклончиво ответил отец.
— Евреи, скажу я вам, реб Шлейме, слишком часто стали говорить во вред себе то, чего не надо, и главное там, где не надо. Но разве за привычку чесать языком нас всех поголовно станут сажать в холодную?
— Всех, слава Богу, пока и не сажают. Всё зависит от того, о ком и что евреи говорят, — понурился отец. — Одно дело, когда еврей поругивает дворника, который пьянствует и с похмелья скверно подметает улицу, или банщика реб Шаю, который в канун царицы-субботы кому-нибудь горячего пара недодал или подал шайку с опозданием, и совсем другое, когда почём зря честят президента Сметону, а некоторые смельчаки требуют вдобавок и его голову.