— Предупреждали, — подтвердил Шмуле.
— Эта мера, конечно, лучше, чем взятие под стражу. Но я постоянно себя спрашиваю: почему вы, евреи, своё недовольство не можете держать, как камень, за пазухой. Зачем вы кричите о нём на каждом перекрёстке? Чтобы весь мир вас слышал? Мы, литовцы, между нами говоря, тоже не всеми нашими порядками довольны. Может, порой не меньше ругаем их, чем вы. Но молча. Как ни брани того, кто охромел, площадной бранью от хромоты его не излечишь. Научитесь и вы помалкивать! Молчание в жизни всегда окупается, и намного выгоднее, чем крики «Долой правительство!». Честь имею! — «почти еврей» встал, приосанился, одёрнул мундир и вышел.
— Ты пока, Шмулинька, отделался только лёгким испугом, — вздохнула мама. — Тебе раз в месяц даже полезно прогуляться от дома Эфраима Каплера до полицейского участка. Подышишь свежим воздухом, проветришь голову.
Я сидел в уголке и под стрёкот швейной машины делал уроки. Когда «Зингер» замолчал, стал прислушиваться к разговору дяди Шмуле и Гедрайтиса, которого и раньше видел в доме у бабушки Рохи. За пасхальным столом он смачно хрустел белыми листами мацы, и на его серый поношенный мундир с отливающими тусклой медью казёнными пуговицами падали крошки. Как ни старался я понять, чем дядя Шмуле не угодил «почти еврею», угадать это так и не смог, ведь он никого не ограбил, не убил, не искалечил.
Шмуле нравился мне куда больше, чем остальные мои родственники. Бесхитростный, отзывчивый, весёлый, он и пошутит, и пожурит, и приласкает, и шлёпнет по заднице, а главное, всегда защитит от придирок родителей.
— Что вы ему житья не даёте? Поучаете и поучаете! Пусть сам во всём разбирается! У него же на плечах не крынка с прокисшим молоком, а голова! — не раз заступался за меня дядя.
И при этом он вычурно называл меня надеждой еврейского пролетариата.
Отец сердился на Шмулика и требовал, чтобы тот не отпускал свои сомнительные комплименты.
Шмуле старался не нарушать договорённость с зятем, но не прошло и двух месяцев, как необходимость отмечаться каждого третьего числа в полицейском участке отпала сама собой.
После Судного дня мама и Шмуле решили взять меня с собой в гости к своим родителям — деду Шимону и бабушке Шейне и к трём моим незамужним тётушкам — Фейге, Хасе и Песе, к которым я, каюсь, хаживал очень редко.
— Ах ты, мой хороший! Ах ты, мой ненаглядный! — запела бабушка Шейна, как только увидела меня. — Каким же ты у нас стал красавцем, чтоб не сглазить. Дай, солнышко, я тебя поцелую.
Я подставил по очереди обе щёки, и бабушка Шейна поцеловала меня сухими шершавыми губами.
Дед Шимон долго ждал, пока она нацелуется, а когда дождался, то, лихо подкрутив исколотыми шилом пальцами обвисшие кончики пышных крестьянских усов, протянул свою тяжёлую, словно кузнечная кувалда, руку, привлёк к себе и крепко прижал к медной пряжке ремня.
— Подрос парнишечка, подрос, — по-детски порадовался он. — Скоро ты приложишь к дедовой рубахе ушко и услышишь уже не только, как у него в животе горох урчит, но и как в груди озябшим воробышком сердце чирикает, а потом и меня перерастёшь.
Сея по пути всякие любезности, ко мне церемонно, по старшинству, подходили тётушки. Они стали мять и комкать меня, как сдобное праздничное тесто.
При этом бабушка издали не переставала мною восхищаться:
— Ах ты, ах ты, ах ты… — тихой озёрной волной плескалась в комнате её радость.
Бабушка Шейна накрыла стол, поставила угощение — яблочный пирог, засахаренные имбирные палочки, мисочку с изюмом, заварила чай, разлила его по фарфоровым чашкам с серебристыми ободками и села рядом с молчаливым, сияющим, как начищенный самовар, дедом Шимоном.
— Угощайтесь! — радостно предложила она и первая отпила глоток. — Чай домашний, малиновый. Сама ягоды собирала и сама сушила.
— Учись, Гиршке, смелости у бабушки Шейны. Когда у неё ничего не болит, она за малиной в лес ходит, волков не боится, — с усмешкой сказал Шмуле.
— Волки сами меня боятся, — сказала бабушка. — Как только увидят такую старую уродину, сразу разбегаются в разные стороны.
— Нечего на себя наговаривать, — обиделась Хенка.
Мы засиделись до позднего вечера, и дед Шимон предложил нам с мамой не возвращаться домой, а переночевать у них на Ковенской:
— Гиршке положим на кушетку, а ты, Хенка, по старой памяти устроишься на полу.
Мама наотрез отказалась:
— Гиршке с утра в школу, а что до старой памяти, то у меня с тех пор рубец на сердце…
Маму можно было понять. Тогда в доме не хватало кроватей для детей, и приходилось спать на полу. Хенка — самая старшая, нянька и сторожиха, укладывалась рядом с самой маленькой, восьмимесячной Хавой, и однажды случилась беда. Ночью Хенка неосторожно положила руку на шею своей сестрички и во сне придушила малышку.
— Нет, нет! Нам, отец, пора уходить, — снова воспротивилась мама.
Она встала из-за стола и велела мне собираться.
Тут в дверь кто-то громко и требовательно забарабанил. Все испуганно переглянулись.
Обеспокоенный дядя Шмуле, борясь с дурными предчувствиями, не спеша направился к входу.
— Кого это ночью нелёгкая принесла? — спросил дед Шимон у тишины, затопившей комнату.
Тишина ответила ещё более настойчивым стуком.
Шмуле распахнул дверь. Первым, кого он увидел на пороге, был «почти еврей» Винцас Гедрайтис.
— Гутн овт, — пожелал тот на идише всему семейству доброго вечера и пропустил вперёд начальство — круглолицого безбрового мужчину в пальто-реглане и кепке.