— Семь лет.
— Радуйтесь с мужем, радуйтесь. Сын ещё долго будет с вами. Ведь он пока ни о Буэнос-Айресе, ни о Нью-Йорке, ни о Рио-де-Жанейро и слыхом не слыхал, — Рувим отпил из фарфоровой чашечки глоток кофе и продолжил: — Будь у меня власть, я первым делом издал бы указ, запрещающий единственному сыну или дочери покидать дом родителей до их кончины. Это было бы справедливо. Нельзя оставаться только с мышами.
— Да, верно.
— Но чего на белом свете никогда не было и не будет, так это справедливости.
— Справедливости нигде в продаже не бывает. А того, чего нет, Рувим, того, милый, искать не стоит, — сказала Нехама. — Цепями никого к себе не прикуёшь. Мы, признаться, тоже ведь бывали несправедливы. По-моему, счастливы только несправедливые, потому что о других они не думают, всегда лишь о себе и своём благе.
Мама слушала и не верила собственным ушам. Неужели это говорит словно игрушечная, целыми днями дремлющая, безразличная ко всему — Буэнос-Айресу, Йонаве и собственному дому — старушка Нехама? Таких речей Хенка даже у Кремницеров не слышала, а уж в доме на Рыбацкой улице или у бдительного Эфраима Каплера, где она и Шлеймке снимали жильё, и подавно.
Старческая беспомощность глуховатой Нехамы и деланная бравада по-гусарски подтянутого Рувима, их горькое одиночество затмили мамину мечту о поездке в Париж. На кого их оставишь? Если в её отсутствие со стариками что-нибудь случится, она себе этого никогда не простит. В таком возрасте свои услуги предлагает другая служанка — безносая. Придет с косой, и всё закончится. Видно, о Париже надо забыть или отложить поездку до той поры, когда объявится сын Коганов Перец. Но от него не было ни слуху ни духу. Либо письма не доходили, либо он почему-то не писал.
Чем дальше, тем больше мама привязывалась к своим одиноким хозяевам, и Коганы отвечали ей взаимностью.
— Без тебя, Хенка, мы бы пропали. Как пить дать, пропали. — Рувим очень быстро стал называть её на «ты». — Кому, кроме доктора Блюменфельда и моего старого приятеля аптекаря Ноты Левита, мы, развалины, ещё нужны? Сам Господь Бог тебя послал! — не скупился на похвалы Рувим.
Мама нередко возвращалась от них домой около полуночи.
— Ну? — тем же ходким и, пожалуй, самым содержательным еврейским вопросом встречал её мой отец.
— Задержалась! Не хотели отпускать. Посиди да посиди. Вот я с ними до звёзд и досидела. Жалко стариков, — оправдывалась мама. — Коган говорит, что меня сам Бог им послал.
— Пославший тебя Господь мог бы на пару часиков сократить твой рабочий день, — сострил отец. — Мы всё-таки муж и жена и вроде пока не в разводе.
— И никогда не будем в разводе.
Укорял её и брат:
— Нет у тебя, Хенка, классового сознания. Нет! Ты неисправимая угодница и мелкобуржуазный элемент.
Ей было всё равно, какой она элемент, и о своём сознании она нисколько не заботилась.
Хенка делала то, что велело ей сердце. Разве можно равнодушно смотреть, как на соседней улице кто-то мучается и медленно угасает от невыносимого одиночества?
— Вы тут без меня не голодаете? — спросила она Шлеймке, надеясь, что больше её допрашивать не будут.
— Нет. Только скучаем. По тебе скучаем.
— Скучайте! Скучайте! А я пошла спать.
Хенка разделась и легла. От усталости она уснула сразу же, как только коснулась головой подушки.
Ей приснился сплошь залитый ослепительными огнями город её рухнувшей мечты — Париж. Знаменитая арка, воздвигнутая в честь императора Наполеона, Эйфелева башня, о которых красочно писал новоявленный француз Айзик.
Откуда-то из ночного марева в призрачном свете уличных фонарей возник тонкий силуэт Этель Кремницер в муаровом платье и модной шляпке. Она бежала навстречу Хенке, цокая высокими каблучками по асфальту, а следом за ней рысью мчался повзрослевший Рафаэль в гимназическом мундирчике и форменной фуражке.
— Енька! — он первым кинулся к своей бывшей няньке и уткнулся ей в живот, как делал в детстве, когда жил с мамой и дедом в Йонаве. — Енька…
— Хочешь пи-пи? — с любовной насмешкой напомнила она мальчику слова, которыми он просился на горшок.
— Пи-пи, — рассмеялся Рафаэль. — Пи-пи…
Этель Кремницер жмурилась от электрического света и вытирала слёзы вышитым платочком.
А вокруг сверкали и переливались огни, гудели машины, откуда-то доносились звуки музыки — дробь барабана и меланхолические рулады саксофона, и плоская парижская луна пласталась над городом, как остывающая на поду звёздного неба тонкая лепёшка, испечённая в местечковой пекарне Хаима-Гершона Файна.
В мастерскую отца приходили клиенты разного рода и племени. В основном его постоянными заказчиками были евреи, имевшие средний и выше среднего достаток. С лёгкой руки реб Ешуа Кремницера, к нему от других портных перешли аптекарь Нота Левит, доктор Ицхак Блюменфельд, хозяин дома, где мы снимали комнату, реб Эфраим Каплер, владелец местечковой пекарни Хаим-Гершон Файн. Охотно прибегали к услугам отца и христиане. Дальнему родственнику президента Сметоны — директору литовской гимназии — он сшил демисезонное пальто, а предшественнику настоятеля йонавского костёла Вайткуса молодому ксендзу Барткусу, которого курия направила в духовную академию в Рим, сутану. Не брезговал отец и заказами малоимущих земляков. С них за пошив или перелицовку он всегда брал меньше, чем с богатых. Похвалы слушал рассеянно, считая их преувеличенными, а все заманчивые предложения перебраться в Каунас, бывший в то время столицей, отвергал.