Поздоровавшись с Антанасом, я собрался пройти мимо, но он, ещё не протрезвившийся с вечера, вдруг остановил меня следующей тирадой:
— Наша трёхцветка, чёрт побери, была краше, чем эта красная тряпка. Разве я, скажи, не правду говорю?
Обдав меня перегаром, он ждал ответа. Поскольку литовский язык я знал слабо, отец посоветовал мне в разговорах с нашим неистовым во хмелю дворником пользоваться только знаками согласия.
Я кивнул.
— Это флаг цвета крови! Пророчица Микальда предсказывает, что она будет литься реками! Ду фарштейст? Блут, блут! — перешел он на скудный дворовый идиш и почему-то рукой, как ножом, полоснул себя по шее.
— Всего хорошего! — вежливо сказал я на прощание и, многозначительно поправив сползающий ранец, заторопился в школу.
Подойдя к ней, я не очень удивился, что над входом на студёном ветру развевается такой же красный флаг, как над нашим домом. В школьном коридоре была устроена приуроченная к Великому Октябрю выставка — на стенах красовались Ленин на броневике, Сталин со всеми своими соратниками на мавзолее, фотография парада физкультурников в одинаковых белых брюках и рубашках.
Готовясь к годовщине революции, Фира Березницкая разучила с нами выловленное из идишской печати небольшое стихотворение местного поэта, посвящённое мудрому и любимому Иосифу Виссарионовичу, и устроила для выявления лучшего чтеца в классе конкурс.
Победителем оказался мой одноклассник, который в первый день на перекличке под общий смех учеников и улыбку учительницы представился как «Я и Айнбиндер, и Хаим».
С тех пор прошло больше семидесяти лет, но до сих пор в моих ушах звучит его задорный голос и чеканный ритм стихотворения, а в памяти блуждает примитивная строфа, которую и привожу в своем корявом, вольном переводе:
Евреев всюду обижали,
И был им белый свет не мил.
Но вот пришёл товарищ Сталин
И всех евреев защитил.
К сожалению, товарищ Сталин победителя посвящённого ему конкурса не защитил. Почти через год «Я и Айнбиндер, и Хаим» в числе многих других был расстрелян в Зелёной роще под Йонавой литовскими националистами за все мнимые и не мнимые грехи евреев.
А до этого в Зелёной роще лилась непритязательная мелодия литовской народной песни. Там пастух Еронимас на самодельной свирели самозабвенно ублажал своими руладами недисциплинированное коровье стадо. До того гибельного июньского полудня в нашем классе, как и во всех остальных, на побелённой стене всё ёщё красовалась приклеенная к широкому листу картона троекратно увеличенная фотография вождя и учителя всех народов. На ней Сталин в белом кителе с небрежной величавостью набивает свою знаменитую трубку. А напротив него, нашего защитника, за последней партой, почти под потолком, в массивной деревянной раме печалился снятый незадолго до смерти американским фотографом любимец Фиры Березницкой задумчивый Шолом-Алейхем. Казалось, оба с удивлением присматриваются друг к другу. В глазах Шолом-Алейхема светится прощальная улыбка, а великий Сталин недоумевает, как это он вдруг очутился в одном помещении да ещё по соседству с этим евреем-очкариком?
— Почему портрет президента Сметоны висел только в учительской, а Сталин… — попытался до начала урока спросить у Фиры Березницкой наш самозваный предводитель Мендель Гиберман, но учительница не дала ему закончить предложение.
— Во-первых, Гиберман, научись правильно говорить: не Сталин, а товарищ Сталин. Понятно?
— Не совсем, — ответил занозистый Мендель. — Почему товарищ Сталин висит повсюду?
— Потому, что он друг всех народов мира, в том числе нашего, еврейского, народа, а Сметона нашим другом никогда не был. Теперь тебе понятно?
— Угу, — промычал Гиберман. — Но всё равно не понятно.
А в Йонаве и впрямь происходило много непонятного, и всё это находило живой отклик среди учеников нашей школы. Мы уже не были теми несмышлёными малышами, которые впервые переступили её порог. Правда, как учил меня терпеливый отец: что бы на земле ни случилось, надо помнить, что заковыристых вопросов всегда больше, чем ответов, и лучше во избежание незаслуженных неприятностей, не подумав, их не задавать.
Портреты Сталина нашу учительницу Фиру Березницкую, видно, не очень волновали. Висят и пусть висят. Может, когда-нибудь их тоже снимут и заменят. Больше всего её напугала и расстроила новость, что новые власти вроде бы собираются закрыть ивритскую школу Тарбут, в которую с такой бойцовской настойчивостью стремилась отправить меня бабушка Роха.
— Начнут с ивритской, а закончат идишской, и тогда хоть вешайся, — приуныла Фира.
Когда она объявила всему классу о закрытии Тарбута, я вдруг пренебрёг советами отца и последовал примеру своего злейшего врага Менделя Гибермана — задал ей вопрос не столько от собственного имени, сколько от имени своей бабушки, которая мечтала, чтобы я учился только в Тарбуте:
— А почему эту школу закрыли?
— Не знаю. Спроси лучше у своего дяди. Я слышала, что он скоро станет у нас в Йонаве большим начальником. — И чтобы прекратить разговор о закрытиях и запретах, Фира добавила: — Давайте, дети, поговорим о более весёлом — в честь двадцать третьей годовщины Октябрьской революции, о которой я вам на уроке позже подробно расскажу, вас ждут трёхдневные каникулы.
— Ура! — грянуло по-солдатски в классе. Кричали и хлопали в ладоши даже девочки.
После уроков возле школы меня схватил за рукав Мендель Гиберман и дерзко, с двусмысленной усмешкой спросил: