— Ты всё шуточки шутишь! А я серьёзно говорю. Пока можно не волноваться. Старики Коганы против переезда. В Аргентине, как считает Рувим, они умрут гораздо раньше, чем в Йонаве. Послушаешь старика, и сердце сжимается… «Тут, Хенка, — говорит Рувим, — только высунешь седую голову из окна и сразу видишь свою молодость, видишь стройную, черноволосую Нехаму в платье в горошек и в туфельках на высоких каблуках; слышишь, как она ими цокает по щербатому тротуару навстречу мне, ретивому жеребчику. На родине всё вокруг дышит жизнью, а на чужбине смертью, там даже от запоздалой любви разлученных с тобой детей и родственников веет панихидой».
— Переца сейчас никто из Аргентины в Литву не пустит, — выслушав её рассказ, сказал отец. — И Айзик со своей Сарой слово не сдержат — при всём желании на лето к нам из Парижа не приедут. Все границы с другими странами наглухо закрыты.
— Почему?
— Это надо не у меня спрашивать. Появится твой брат — он тебе всё подробно и пламенно объяснит, почему журавль или заяц могут свободно пересечь границу, а мы с тобой не можем. Вообще-то можем, но только во сне.
Мама постеснялась признаться, что во сне она уже побывала в залитом огнями Париже.
Только она собралась уйти на работу, как к нам примчалась круглолицая, похожая скорее на русскую девушку, чем на еврейку, тётушка Песя, которой добродушный увалень Василий Каменев, командир Красной армии с двумя ромбами в петлицах, предложил руку и сердце. Примчалась и, запыхавшись, не переводя дыхания, с порога закричала:
— Шмулик вернулся!
— Наконец-то! — обрадовался отец.
— Какой он, если бы вы только видели, худющий! И постриженный наголо, и строгий, как полицейский, — вдохновенно тараторила счастливая Песя.
— А что он сейчас делает? — спросила старшая сестра у младшей. — Почему никому не показывается?
— Отсыпается. Спит и спит, как сурок. Три года, говорит, я спал на ненормальной кровати — на нарах, голову клал на ненормальную подушку в рваной наволочке, накрывался ненормальным жиденьким одеялом, — Песя трещала, как горящая берёзовая чурка в печи.
— А к матери на кладбище Шмулик уже сходил? — спросила мама.
— Выспится, говорит, и сразу сходит. Мать на него не обидится. Мертвые, говорит, умеют, как никто на свете, долго ждать, — тётушка Песя стыдливо одёрнула короткое цветастое платье и, с опаской глянув на обескураженного Шлеймке, продолжила: — Я ему и про смерть реб Довида рассказала…
— Правильно сделала. А у тебя-то самой как дела? — поинтересовался отец. — Когда на свадьбу пригласишь?
— Пока не знаю. Теперь к раввину не пойдёшь, и ксёндз Вайткус, хотя и добрый, говорят, человек, благословения не даст, пошлёт к попу. А попа в Ионаве нет. Да и нельзя всё это Василию…
— Незавидное положение, — посочувствовал Песе отец.
— Шмулик говорит, раввины и ксендзы уже больше не начальники. Мы, говорит, начальники, мы тебя, говорит, с твоим командиром в два счёта зарегистрируем и выдадим брачное свидетельство с гербовой печатью. Шутит братец, конечно.
— Может, и не шутит, — сказала мама. — Вы тут ещё поговорите, а мне пора к Коганам. Сама не знаю, обрадую я их или огорчу, когда сообщу, что границы Литвы закрыты и Перец за ними уже никогда не приедет.
— Я пойду с тобой, — увязалась за ней тётушка Песя.
Отец остался один, но за работу браться не спешил, кружил в раздумье вокруг своего «Зингера», накрытого вышитым покрывалом, как лошадь попоной. Он открыл настежь окно и долго смотрел, как неповоротливый дворник Антанас, безразличный ко всем переменам на свете, кроме цены на спиртное, небрежно подметает своей громадной метлой улицу.
Приход свояченицы только усугубил растерянность отца. Он сам толком не понимал, что его так взволновало и расстроило. Отец уже не сомневался в том, что Шмулик навсегда попрощается с иголкой, но что-то ещё томило его и угнетало. Чем-то Шмулик смахивал на дворника Антанаса, хотя спиртного в рот не брал. Может, сходство между ними, поймал себя на мысли отец, заключалось в том, что оба с какой-то чрезмерной страстью всегда отстаивали свою правоту. Антанас относился к устоявшемуся в Литве порядку с благоговением, как к любимой водке, и не желал, чтобы её вдруг изъяли из продажи. И вообще дворник хотел, чтобы в жизни ничего не менялось. Как он махал метлой, так с метлой при любой власти и останется. Всякая новизна представлялась ему непредсказуемой и враждебной. А Шмулика до головокружения опьяняла не горькая, а новизна, перемены, гибель старого.
Погружённый в свои раздумья, отец сразу и не услышал, как кто-то настойчиво стучит в дверь.
Он открыл и, к своему большому удивлению, увидел перед собой обычно сурового и недружелюбного домовладельца реб Эфраима Каплера, который на сей раз приветливо улыбался.
— Добрый день, — не переставая широко улыбаться, сказал зачастивший к своему квартиранту реб Эфраим. — Сейчас запираться, по-моему, нет никакого смысла. От чумы замками и щеколдами не отгородишься. Если эти… товарищи… захотят, они без отмычки откроют любую дверь, за которой лежит чужое добро.
— Простите, реб Эфраим, кого вы имеете в виду, о ком это с таким пылом говорите? — прикинулся простаком отец.
— А о ком сейчас все говорят? О тех же! О новых хозяевах жизни. Как ваш шурин? Он вернулся?
— Да.
— Быстро, однако, три годочка пролетели.
— На свободе время летит быстро, а тюрьма, позвольте вам заметить, у текущего времени как бы крылья подрезает. Поэтому, наверное, любому человеку, которого бросили в застенок, всегда кажется, что время не летит, а едва ползёт по-черепашьи, — мягко возразил отец.