Всполошилась, заметалась и еврейская знать Йонавы. Как ни плох был президент Сметона, большевики, тайком рассуждали они, будут во сто крат хуже.
— Надо поскорее уносить отсюда ноги, — не побоялся при свидетелях сказать в синагоге реб Эфраиму Каплеру владелец мебельной фабрики Элиёгу Ландбург, который незадолго до вхождения Литвы в состав Советского Союза первым обратился в ещё действовавшее американское консульство за выездной визой.
Отец никуда уносить ноги не собирался. Он по-прежнему тыкал иголкой в сукно, строчил на «Зингере», а в короткие минуты отдыха спрашивал у Мейлаха, как тот считает, хорошо для евреев то, что произошло, или нет.
— По-моему, скорее хорошо, чем плохо, — отвечал беженец. — Русские — не немцы. Они пока евреев не убивают.
— А других?
— Как русские обходятся с другими, не знаю. Другие, наверное, и являются другими потому, что те, на чьей стороне сила, всегда их терпеть не могут и прижимают.
— Что бы на свете ни случилось, а шить, Мейлах, надо, — сказал отец. — Иголочку с ниточкой никакая власть на белом свете отменить не может.
Отец все сложности жизни обычно сводил только к своему ремеслу. Его больше всего заботило не то, что происходит в мире, а то, что творится под крышей собственного дома. Мир существовал как бы сам по себе, а он сам по себе. Отец не отвечал, как он любил говорить, за пошив Господа Бога — только за то, что сшил сам. И как бунтарь Шмулик ни убеждал зятя, что человек в ответе за всё в мире, отец лишь кивал и цедил сквозь зубы:
— Кто в ответе за всё, тот ни за что не отвечает.
На этот раз равнодушного к политическим баталиям отца смутило то, что все вокруг, как бы сговорившись, заволновались, засуетились. Местечко засыпало, как снегом, заговорщическими шепотками.
Реб Эфраим Каплер, всегда уклонявшийся от разговоров со своими квартирантами и покупателями на темы, не касающиеся вопросов аренды, купли или продажи, вдруг с тревогой заговорил с моим отцом о смене власти в Каунасе:
— У вас, конечно, не было такого предчувствия, что гости на площадях попоют, попляшут, усыпят бдительность нашего никчёмного правительства, а потом уж и возьмутся за дело.
— Вы, реб Эфраим, о чём?
— О главной их привычке — превращаться из гостей в хозяев. Вам, портным и сапожникам, нечего терять. Что у вас могут отнять? Иголку и утюг? Молоток и шило? Вы на меня не обижайтесь, но в вашу сторону они даже не посмотрят. А у нас, как это сделали после революции в России, отберут всё — дома, магазины — и пустят голыми по миру. Раньше, если вы ещё этого не забыли, я был страшно зол на вас, даже собирался выселить за то, что ужасным стрекотом на этом своём «Зингере» не даете мне спокойно спать. Помните?
— Помню, помню. Разве такое забудешь?
— А теперь я до самого утра не могу уснуть. Вы, конечно, не отважитесь спросить, по какой именно причине, но я вам отвечу. В голову лезут непрошеные, нехорошие, очень даже нехорошие мысли… Так что, реб Шлейме, я готов дать вам письменное разрешение. Строчите на здоровье! Строчите, сколько заблагорассудится! Под этот стрекот как-то легче коротать ночи и, не натворив глупостей, дожидаться рассвета…
— Может быть, новые власти нажитое не ими добро всё-таки не посмеют тронуть?
— Не смешите меня, реб Шлейме. Божии заповеди не для саранчи писаны.
К ночным тревогам домовладельца Эфраима Каплера отец отнёсся с сочувственным пониманием, но близко к сердцу их не принял. Ведь у него, у Шлеймке, ни иголку, ни «Зингер» не отнимут. Его больше всего волновало другое — скоро ли выпустят из холодной Шмуле и вернётся ли он в мастерскую? А может, его как борца против существовавшей власти назначат на какую-нибудь высокую должность? Например, сделают начальником той самой тюрьмы, в которой он досиживал свой трехлетний срок и в которую отныне победители будут запирать своих поверженных врагов и противников? Пытался отец угадать, и как поступят с Юлюсом — переведут ли его, не знающего ни одного слова по-русски, из расформированной литовской армии в Красную, советскую? А может, он решится дезертировать? Доберётся до Йонавы, постучится, как и обещал своему учителю перед уходом в солдаты, к нему в дверь и снова начнёт вместе с ним шить?
Но ни Шмулик, ни Юлюс не давали о себе знать, и в дверь постучались не они. По ней побарабанил пальцами Хаим-Гершон Файн, который, по решению синагогального совета, опекал всех польских беженцев.
Хозяин пекарни расспросил Мейлаха, не жалуется ли он на какие-нибудь трудности или нехватку чего-то, доволен ли своей работой. Тот кратко отвечал на все вопросы, потряхивая чубом, а его невеста Малгожата, хлопотавшая на кухне, на минутку оставила на плите горшки с варевом, высунула голову, и, как печатью, скрепила слова жениха:
— Tutaj u vas v Janove zycie piekna!
Удовлетворившись их ответами, Хаим-Гершон Файн обратился к моему отцу:
— Кто мог подумать, что всё в нашей жизни вдруг так обернётся? Сам Господь этот поворот, видно, прошляпил. Заметьте, что наши главари, те, кто евреев на дух не переносил, сразу дали дёру в Германию — его высокопревосходительство президент Сметона, генералы, высшие полицейские чины, начальники департаментов. А мелкие чиновники и начальники попрятались. У нас в местечке остался только один ощипанный, без формы «почти еврей» Гедрайтис.
— А вы, реб Хаим-Гершон уверены, что те, которые пришли им на смену, будут любить нас больше?