— Не понял.
— Будешь придерживаться наложенного на нас запрета и круглый год поститься. Ты ведь мне зла не желаешь, не хочешь, чтобы я умерла.
— Нет. Я не желаю тебе зла и не хочу, чтобы ты умерла.
— Да пойми же ты! Удел любой женщины — не соблюдать запреты, а нарушать их, ради материнства, ради продления рода. Что это за яблоня, у которой и ствол крепкий, и крона пышная, но которая хиреет и не плодоносит?! Тебе быстро надоест нежиться в её тени и наслаждаться не сладостью плодов, а только шелестом её желтеющих и опадающих листьев.
— Давай, Хенка, без этих твоих вычурных сравнений. Ты что — разучилась говорить со мной по-простому, без всяких заковыристых словечек?
— Ты уверен, что в один прекрасный день не возьмёшь топор, не срубишь эту яблоню и не посадишь новую, плодоносящую? — не отступала она.
— Опять ты со своими красивостями! Ничего я не посажу и никого не срублю. Объясни коротко и ясно — что тебя так беспокоит?
— Ты меня не бросишь?
— Вот это уже понятный, человеческий разговор. Брошу. Но только тогда, когда ты сама меня бросишь или, как ты выражаешься, срубишь и посадишь вместо меня в своём саду что-то… или кого-то…
— Тогда и умереть не страшно.
Хенка, отчаявшаяся и истосковавшая, упала мужу на грудь, нечаянно повалила его на землю и вдруг принялась судорожно целовать в губы, в щеки, в лоб. Вороны с высокой сосны косились на них и громким презрительным карканьем безуспешно пытались спугнуть странную бесстыжую пару, которая не нашла лучшего места для своих любовных ласк, чем высокая кладбищенская трава.
— Сумасшедшая, сумасшедшая… — повторял Шлеймке, тщетно пытаясь высвободиться из цепких, жадных объятий и встать на ноги.
Дома они застали полицейского Гедрайтиса, который на выученном за долгие годы службы в еврейском местечке идише вёл назидательную беседу с неблагонадёжным Шмуликом.
— Шолем алейхем, понас Винцас, — приветствовал его мой неулыбчивый отец.
— Алейхем шолем, — вежливо ответил полицейский и, как ни в чём не бывало, продолжал разговор, не предвещавший Шмулику ничего хорошего.
Речь шла, конечно, не о пошиве нового костюма, а — кто бы мог подумать! — о ветрах враждебных, веющих над бедным братом Хенки и всеми честными трудящимися мира. Оказывается, Шмулик Дудак успел прославиться в местечке не столько как портной, сколько как лютый враг богатеев. Незлобивый Гедрайтис пришёл, чтобы от имени начальства вынести ему первое строгое предупреждение за то, что Шмулик своими подстрекательскими речами мутит еврейскую молодёжь.
— Я, господин Дудак, давно знаю вашего отца — уважаемого сапожника Шимона, у которого чиню ботинки и сапоги, — сказал страж порядка и откашлялся. — Знал я и вашего деда Рахмиэля. И деда Шлеймке — каменотёса Берла, — польстил он молчаливому хозяину дома. — Все они были настоящими умельцами, мастерами своего дела.
— К чему это вы мне рассказываете?
— К чему? Как старый друг вашей семьи, я со всей прямотой хотел бы вам, пока не поздно, сказать, что куда полезней заниматься своим делом и хорошо зарабатывать, чем во всю глотку орать по воскресеньям на базарной площади перед какими-то олухами: «Долой диктатора Антанаса Сметону!» Нет справедливости выше, чем работа. А баламутить народ накладно и опасно. Такими выкриками семью не прокормишь.
Шмулик в спор не ввязывался — стоял, крепко закусив зубами нитку.
— Мой совет, господин Дудак, берите пример со своих родственников, а не с тех бунтовщиков, которых иногда приходится утихомиривать пулями. Впрочем, не буду вам больше мешать. Шейте, шейте, — пробасил Гедрайтис, щёлкнул каблуками и удалился.
— Ты доиграешься, Шмулик, — вздохнула Хенка. — Придётся носить тебе передачи в тюрьму.
— Договорились. Ты искусная стряпуха и хорошо знаешь, что я люблю гусиную шейку, рубленую селёдочку и картошечку с черносливом, — сказал Шмулик, радуясь, что Хенка, видно, ожила.
В доме и впрямь стало легче дышать, будто в нём раздвинули стены и невидимым насосом вдоволь накачали свежего воздуха. Роха не могла нарадоваться на воспрянувшую Хенку и, чтобы освободить её от повседневных забот, по-прежнему без устали что-то пекла, жарила, варила и волокла всю эту снедь в тяжёлых кастрюлях или большой корзине в их крохотную квартирку. Ведь это непростое дело — досыта накормить двух здоровенных мужиков, не жалующихся на отсутствие аппетита и не страдающих язвой желудка! Сколько ни накладывай в тарелку, всё съедят.
— Кушай и ты, — зорко следила она за Хенкой. — Тебе нужно очень много кушать. В два раза больше, чем всем нам вместе взятым. Ты же, деточка, в этой больнице так отощала. Ну просто ходячий скелет! А была ведь кровь с молоком…
Шлеймке работал и днём, и ночью, что называется, не покладая рук. Даже Эфраим Каплер смилостивился и не гневался на него за то, что стрекот «Зингера» не даёт ему спать по установленному графику. Ведь у них такое несчастье… Лютому врагу не пожелаешь.
После Судного дня к Хенке и Шлеймке нежданно-негаданно явилась помогавшая когда-то по хозяйству покойному Абраму Кисину Антанина с битком набитым мешком, завязанным бечёвкой.
— Поздравляю, — пропела она фальцетом, надломленным старостью. — Давно собиралась к вам… Собиралась, собиралась и вот наконец собралась. Не раз корила себя: как тебе, Антанина, не стыдно перед людьми? Столько времени прошло, а ты до сих пор не передала им то, что оставила для них госпожа Этель. Надо же — всё у меня из дурной головы вылетело.