Когда раздался зычный гудок паровоза и в окне уходящего вагона мелькнула виноватая улыбка Леи, Роха не выдержала напряжения и упала в обморок.
— Роха! Роха! — закричал Довид, и слёзы льдинками застыли в его рыжей бородке.
Её с трудом привели в чувство. Довид и Мотл под руки довели беднягу до дома на неблизкую Рыбацкую улицу и уложили в постель. У Рохи кружилась голова, в полубреду она почём зря поносила совратителей своих детей — Париж и Нью-Йорк, улетала вместе с душевнобольным Иосифом из Калварии туда, где растут пальмы и кипарисы, но чаще всего требовала от темноты, грозовой тучей нависающей над кроватью, ответа на вопрос, зачем и для кого она родила чуть ли не дюжину детей-кочевников?
Мотл сбегал за врачом.
Доктор Блюменфельд, которого в местечке называли не его библейским именем Ицхак, а из почтения по фамилии, достал из всегда бывшего при нём чемоданчика свою волшебную трубочку и воткнул её концы в заросшие волосами уши. Он послушал, что происходит у Рохи внутри, ничего серьёзного там не обнаружил, принялся постукивать молоточком по сморщенным коленям больной, а затем заставил её проследить глазами за движением — влево, вправо — своего ловкого, как у фокусника, указательного пальца и почему-то проверил зрение.
— Нервы у вас, дорогая, шалят. Я выпишу вам успокоительные таблетки. Недельку придётся полежать в постели. Волноваться нельзя ни в коем случае! Ко всему, что происходит на свете, надо относиться философски. Мы при наших возможностях Господний мир к лучшему не изменим, только собственное здоровье подорвём. Как бы мы ни желали мир переделать, можем только чуточку совладать с самими собой. И запомните, пожалуйста: родители своих любимых чад получают не в вечное пользование, а только в кредит, который всегда приходится возвращать — чужой женщине, чужому мужчине, чужой стране и так далее. От того, что вы будете рвать волосы на голове, ничего не изменится. Своих любимцев всё равно не вернёте, только себе навредите.
— Спасибо, доктор, — сказала Роха, не уразумев, о каком кредите Блюменфельд говорит, и благодарно добавила: — Довид вам за ваше внимание и труд даром починит две пары ботинок.
— Это, госпожа Канович, слишком большая плата за мой визит. Я столько никогда не беру, — пробормотал доктор Блюменфельд, аккуратно сложил свои причиндалы в чемоданчик, пожелал больной здоровья, надел шляпу и откланялся.
Возвращаясь от Кремницеров, Хенка всегда навещала Роху и варила обед, который назавтра под присмотром Довида разогревали младшие — Хава и Мотл. Она ходила в бакалею за продуктами, в аптеку за лекарствами, допоздна сидела у постели, утешала больную, делилась с ней горячими местечковыми новостями и слухами.
— Тебя, Хенка, мне Сам Бог послал! — не жалела добрых слов Роха. — Но скажи, почему я такая несчастная? Почему? Двое от меня уже укатили, один, Иосиф, оказался в Калварии, в сумасшедшем доме. А ведь был такой тихий, такой хороший и ласковый… И надо же — вообразил, что он не человек, а крылатая птица, должен жить не под крышей, а на деревьях. Я к нему ездила в начале лета. Иосиф меня узнал и сказал: «Разве, мама, тебе не надоело тут жить? Давай улетим с тобой на юг, где тепло и растут пальмы. Я туда каждую осень улетаю. Как только подует северный ветер, тут же расправляю крылья — и в небо». — «Но у меня, Йоселе, нет крыльев». — «Если ты очень захочешь улететь, они у тебя вырастут».
Хенка тяжело вздохнула и прошептала:
— Мы ведь с ним одногодки и даже родились в один и тот же день.
— Господи, за что мне такие кары? — простонала Роха. — За что?
— Вам доктор запретил волноваться. Иначе вы не поправитесь. Лежите спокойно и ни о чём плохом недельку не думайте.
— Доктор запретил мне волноваться! Лучше бы он мне вообще запретил жить!
— Пожалуйста, ради всех ваших близких, успокойтесь. На Хануку вернётся Шлеймке. Будет у вас в доме настоящий помощник. От Леи и Айзика придут первые письма о том, что они хорошо устроились, что вас не забыли.
— Наверное, с три короба наплетут о своих успехах, врать они оба мастера, — слабо улыбнулась Роха.
— Зачем им врать? О плохих делах родные обычно помалкивают, но своими удачами охотно хвастаются. А через год-другой, глядишь, кто-нибудь из них соскучится и пришлёт вам приглашение в гости. Айзик позовёт в Париж, где жили короли и где живёт самый богатый еврей на белом свете — барон Ротшильд…
— Не нужен мне никакой Париж с его королями и Ротшильдами! Мой Париж тут, в этом местечке, где я родилась и где, несмотря на мой отвратительный характер, когда-то кто-то меня любил и, может, даже до сих пор любит. А кто его, беглеца, там будет любить, какой французский король и какой Ротшильд? Ты вот, если не ошибаюсь, при свидетелях обещала меня любить. И я тебе верю.
— Обещала, — кивнула Хенка. — Не отрицаю. Дудаки слов на ветер не бросают.
— А мне больше, кроме этой самой треклятой любви, от жизни ничего и не надо.
— Каждому человеку надо, чтобы кто-то его любил, — согласилась Хенка. — Но всё-таки стоит ли с такой страстью истязать себя, поносить Бога и проклинать судьбу…
— Ты, как мой Довид. Он, тихоня, взял и однажды бросил мне прямо в лицо: «Роха, ты замечательная женщина, но тебе, как строптивой лошади, нужна уздечка. Выпускать тебя без узды из дома опасно».
Никто ни в местечке, ни за его пределами не мог изобрести для неё такую уздечку. Остряки шутили, что Довиду в день рождения Господь Бог в колыбель вложил шило и дратву, а ей — не то пику, не то казацкую саблю.